вторник, 21 февраля 2017 г.

Масленица: история, традиции и обычаи

   Масленица – один из самых веселых и долгожданных праздников в году, празднование которого длится семь дней. В это время люди веселятся, ходят в гости, устраивают гуляния. Это народное торжество посвящено встрече весны. Прежде чем войти в Великий пост, народ прощается с зимой, радуются теплым весенним денькам, и, конечно же, занимается выпеканием вкусных блинов.
   Многие люди с трепетом ожидают наступления Масленицы, традиции празднования которой уходят вглубь нашей истории. Как и в былые времена, этот праздник встречают с размахом, с песнопениями, танцами и конкурсами.
   Самыми популярными забавами, которые раньше устраивали в селах, были: кулачные бои, поедание на время блинов, катания на санях, лазанье на столб за призом, игры с медведем, сжигание чучела, купание в прорубях. Главным угощением как раньше, так и сейчас являются блины, которые могут иметь различную начинку. Их пекут каждый день в больших количествах.
Отмечают праздник с понедельника по воскресенье. На Масленой неделе каждый день принято проводить по-своему, соблюдая традиции наших предков.
Понедельник — «Встреча Масленицы»
   В этот день начинают печь блины. Первый блин принято отдавать бедным и нуждающимся людям. В понедельник наши предки готовили чучело, одевали его в лохмотья и выставляли на главной улице деревни. Оно стояло на всеобщем обозрении до воскресения.

Вторник — «Заигрыш»
   Его посвящали молодежи. В этот день устраивали народные гуляния: катались на санях, ледяных горках, каруселях. 
Среда — «Лакомка»
   В этот день звали в дом гостей. Их угощали блинами, медовыми пряниками и пирогами. В среду было принято потчевать блинами своих зятьев, отсюда пошло выражение «Пришел зять, где сметаны взять?». Также проводились конные бега и кулачные бои.
Четверг — «Разгуляй»
   С этого дня начинается Широкая Масленица, которая сопровождается играми в снежки, катанием на санках, веселыми хороводами и песнопениями.
Пятница — «Тещины вечерки»
  В этот день зятья приглашали тещу в свой дом и угощали вкусными блинами.
Суббота — «Золовкины посиделки»
   Невестки приглашали в свой дом сестер мужа, беседовали с ними, угощали блинами и дарили подарки.
Воскресенье — «Прощеное воскресенье»
  В воскресенье прощались с зимой, провожали Масленицу и символично сжигали её чучело. В этот день принято просить у знакомых и родных прощения за те, обиды, накопившиеся за весь год.
  На самом деле Масленица является языческим праздником, который был со временем изменен под «формат» православной церкви. В дохристианской Руси празднование называли «Проводы зимы».
   Наши предки почитали солнце, как Бога, поэтому и появилась традиция печь круглы, по форме напоминающие солнце, лепешки. Считалось, что съев такое кушанье, человек получит частичку солнечного света и тепла. Со временем лепешки заменили блинами.

четверг, 16 февраля 2017 г.

«Патриотизм — это не только гордость за свою страну, но и стыд»

Наталия Солженицына о семье, долге и революции

   Впервые отдельной книгой вышли две статьи Александра Солженицына: «Размышления над Февральской революцией» (1980-1983) и «Черты двух революций» (1984). Тексты выпущены издательством «Азбука-Аттикус». Вдова писателя и президент Фонда Солженицына Наталия Солженицына рассказала о том, как были написаны эти тексты, что такое революция в понимании Александра Исаевича и чем общественные настроения начала ХХI века отличаются от века ХХ.

   Наталия Солженицына: «Март Семнадцатого» — объемное повествование, четыре тома. Солженицын ставил себе целью скрупулезно описать эти поворотные для России события — по дням, а то и по часам, с 23 февраля по 18 марта. Он показывает и петроградские уличные сцены, и кипение в Таврическом, и Царское Село, и Ставку, потом уже и Москву, и раскат по провинции. Революция — лава, которая течет в разных направлениях по собственным законам. У революции нет главнокомандующих. У переворотов и других регулируемых восстаний — есть. А у революций — нет. Войну описывать проще, нежели революцию. Тем не менее получилась грандиозная, объемлющая фреска. При этом Солженицын неукоснительно следовал своему собственному правилу: в каждой главе давать преимущественный голос герою этой главы — будь то Родзянко, Гучков, Милюков, Керенский, Николай II, императрица. Он позволяет каждому быть себе адвокатом, даже если тот ему несимпатичен. Возникает многоголосое, органное звучание текста.

   Но уже завершая этот огромный труд, Александр Исаевич ощутил, что в конце каждого тома «Марта» нужна обзорная глава, своего рода кода. Он испытал потребность довести свои суждения до точных формулировок. И он такие главы написал. Но они, естественно, получились совсем другими — со сменой звука, регистра. Это и понятно: весь роман написан писателем, смотрящим на события изнутри, живущим как бы в начале ХХ века вместе со своими героями. А эти писал по сути уже другой человек: наш с вами современник, тот Солженицын, который прошел Вторую мировую, ГУЛАГ, высылку и пишет уже с этим поздним зрением. Александру Исаевичу так хотелось поделиться с читателями выводами этой десятилетней работы, что он отдался наслаждению высказаться прямо от себя. Но от этой смены звука, смены точки, из которой смотрит наблюдатель, возникло противоречие с его же собственным замыслом. Потому что замысел был — точно реконструировать события, а выводы пусть делает сам читатель после прочтения. Не судить самому.
   Но все же я его убедила, что эти четыре финальные главы не должны быть в корпусе «Красного Колеса», должны жить отдельной жизнью. После колебаний он согласился и никогда об этом не пожалел. Они были опубликованы позже «Красного Колеса» и впервые вышли в журнале «Москва» в 1995 году. Потом еще раз, в 2007 году, в год 90-летия революции «Российская газета» издала «Размышления» в виде брошюры. Тогда публикация вызвала широкий отклик и интересную общественную дискуссию. И вот сейчас впервые выходит книжка, объединившая две работы писателя — размышления о нашей Февральской революции и сравнение ее с Великой французской.
    Александр Исаевич считал, что революция определяется не тем моментом, с которым принято ее отождествлять, а своими последствиями. Необратимостью и радикальностью перемен, ею вызванных. Если таких перемен нет, то это и не революция.
   У нас обычно говорят о трех революциях: 1905 года, Февраля 1917-го и Октября 1917-го. Их в совокупности можно было бы назвать Русской революцией ХХ века. Но точку никак нельзя поставить и в 1917 году. Потому что полная перемена — не только политического строя страны, но и всего жизненного уклада — завершилась только к 1930-м годам, вместе с Великим переломом, когда была проведена коллективизация и наиболее инициативные и сильные слои деревни были разорены, высланы, уничтожены.
   Понятно, почему сейчас все это происходит, — потому что наша история показала нам, что мы то ли ходим кругами, то ли топчемся на месте, — словом, заплутали. Не представляем себе ясно пути вперед. Его и нельзя проложить, не понимая предыдущих маршрутов. А они все еще не поняты. Отчасти потому, что российская история ХХ века слишком переполнена огромными событиями.
   Хотя и Европа, и в какой-то степени Америка участвовали в Первой и Второй мировых войнах, России досталось несравненно больше. На ее территории между этими страшными войнами бушевали и революция, и Гражданская война, и полное переустройство жизни, и ГУЛАГ. Глыбы, как говорил Александр Исаевич, наваливаются одна за другой и заслоняют то, что произошло еще совсем недавно. Не потому, что недавние события менее важные. А потому, что людям, придавленным очередной глыбой, трудно осмысливать предыдущую. Ну и, конечно, большевики дирижировали всем, что можно и чего нельзя изучать, произносить и показывать в публичном пространстве о событиях начала ХХ века. То есть картина была сознательно искажена на протяжении нескольких десятилетий. Сейчас открылись многие архивы, никто не вмешивается в художественный замысел писателя, и понятна потребность думающих людей разобраться в том, что произошло, когда с Россией случилась национальная катастрофа.

   Похожесть условного Февраля самой сильной была на рубеже 1990-х. Александр Исаевич считал, что если какую из наших трех революций и считать главной — то Февральскую, которая не только капитально изменила государственное устройство страны, но погрузила Россию во что-то вроде национального обморока. То же было в наши 90-е: если говорить не о намерениях, а о результатах — многое было разрушено совсем не в интересах страны, а на замену многое перенималось поспешно и совсем не критически, без мысли, годится ли для «наших широт».
   На Западе тоже шел процесс затмевания национальных сознаний перед лицом всеобщего прогресса, но там он происходил плавно, столетиями. Солженицын пишет: а развязка еще впереди. Такое впечатление, что и в Европе, и в Америке сейчас происходит реакция на это затмевание, что-то вроде «восстания масс», мы его зримо видим. Нашу Февральскую революцию можно рассматривать как некую модель мирового процесса, который в редуцированных формах мы сейчас наблюдаем в других странах.
   Нельзя думать о человеке совсем плохо: что он бывает недоволен только в связи с желудком. Материальное благополучие еще не спасает страну от внутренней турбулентности. Так было не один раз, и не только в России и во Франции. Конечно, в каждом случае нужно исследовать отдельно, как и отчего возникает и как развивается революционный зародыш. Всегда бывает целая связка причин, приводящих к недовольству элит, или масс, или тех и других. Внимательные историки выделят наиболее существенные. В частности, могут быть крупные недовольства отсутствием социальных лифтов, невозможностью вырваться за пределы социальной среды или вообще бесперспективностью той или иной деятельности, словом — духотой.
   В работе «Черты двух революций» Александр Исаевич, говоря о сходствах и различиях двух крупнейших европейских революций, сравнивает, в частности, правителей Франции и России — Людовика XVI и Николая II — и находит у них много сходных черт, одна из которых — такая привязанность к семье, которая влияет даже на их государственные решения.
   Это ведь вечная — с тех пор, как существует человеческое общество, — дилемма для облеченных властью лидеров: поскольку любовь и долг чаще всего находятся в неустойчивом равновесии. Такой конфликт может возникнуть и в жизни рядового гражданина, но тем более он актуален для того, кто давал ту или иную присягу. Положить все силы на благо страны — очень трудное в исполнении обещание, особенно когда наступают кризисы. В моменты национальной опасности ты должен выполнять клятву, данную всей стране. Это может потребовать и большой личной жертвы. И если семья лидера попадает в схожую опасность, что и другие граждане его страны, — нет у лидера морального права выделять свою семью. Тут важно, чтобы семья понимала, какая на него возложена ноша, и поддерживала в тяжелые моменты, а не заявляла о своих преимущественных правах.
   Александр Исаевич не отвечал за политические судьбы страны, но в определенные годы он действительно был нравственным лидером для читающей России, а поскольку это категорически не устраивало власти, то хорошо кончиться не могло. И я была готова принять любой поворот событий и делить с ним любой исход. Но в нашем случае это было скорее счастье.
   Наше с Александром Исаевичем везение состояло в том, у нас была буквально общая жизнь и общая работа. Нас объединял жгучий острый интерес к исследованиям, которые он вел. И я помогала ему безо всякого ощущения жертвы. Хотя я человек очень общительный и до нашей высылки у меня были сотни друзей, но когда нас выслали и мы много лет жили в лесу в самом прямом смысле слова, — я не воспринимала это как жертву.
   Сначала мы жили в Швейцарии в Цюрихе, к нам все время шли толпы. И от невозможности работать мы уехали и стали жить в лесном штате Вермонт. Общения стало мало, туда и добраться было довольно трудно. Но было много переписки. Мы почти никуда не ездили, были заняты работой. У нас все кипело, как в редакции большой газеты. Сам материал был, как расплавленная лава. Мы много спорили. И я на удивление редко вспоминала, как хорошо поболтать-поговорить с друзьями по-настоящему, а не только в письмах.

   У него есть одна фраза, в первом после изгнания телевизионном интервью он сказал: «Беда той стране, в которой слово "демократ" стало ругательным. Но и погибла та страна, в которой ругательным стало слово "патриот". Ни то ни другое слово не должно быть ругательным». Прошло 25 лет, а звучит, как сегодня сказанное.
   Александр Исаевич всегда говорил, что патриотизм — чувство для человека совершенно естественное, врожденное. Однако, к сожалению, как и всякое чувство, оно часто проявляется в искаженных формах. Это ведь естественное чувство любви к своей Родине. Яркое чувство. Готовность делить с ней невзгоды, жертвовать собой в моменты опасности. Но это чувство должно быть зрячим. Подлинный патриотизм — это не только любовь и гордость за свою страну, но и стыд в тех случаях, когда страна делает что-то не так. Готовность раскаиваться за ошибки, несправедливости, которые совершает страна по отношению к соседям или собственному народу. Патриотизм должен идти рука об руку с совестью.



Наталья Кочеткова


вторник, 14 февраля 2017 г.

«Апрель в декабре» поэтессы Галины Балебановой: теперь по-французски

   Главной площадкой прошедшего литературного праздника стала мэрия Пятого округа Парижа, на территории которого находятся знаменитая Библиотека Святой Женевьевы.
   На завершившихся только что в Париже Днях русской книги, французским издательством DdK-PARISIS была представлена новая книга поэтессы Галины Балебановой «Апрель в декабре».
   В сборник ставшей популярной в последние годы поэтессы, вошли, главным образом, уже полюбившиеся российскими почитателями поэзии произведения автора: «Как грустно пел аккордеон», «Повседневная суета», «Я сошью сарафан» и многие другие.
   «Для меня, конечно же, это огромная ответственность - представить на суд парижан собственные стихи на французском языке,- поделилась впечатлениями поэтесса Галина Балебанова. - На мой взгляд, книгу французы оценили».
   «Замечательные, очень лиричные стихи. - Так отозвалась о книге российской поэтессы мегазвезда французской эстрады Карла Бруни, которая познакомилась с поэтессой в один из своих приездов в Москву. - Для меня поэзия Галины стала настоящим открытием».
   Успехов вышедшему сборнику и самой российской поэтессе пожелал и мэтр популярной песни Пьер Перре.
   «Ваша книга тронула душу, - признался старейшина поэтического цеха. - Желаю автору столь же успешного продолжения!»
   Главной площадкой прошедшего литературного праздника стала мэрия Пятого округа Парижа, на территории которого находятся знаменитая Библиотека Святой Женевьевы, основанная в XII веке, и один из первых университетов Европы — Сорбонна. Дни русской книги прошли во французской столице уже в восьмой раз.


Источник: http://www.aif.ru/culture/book/aprel_v_dekabre_poetessy_galiny_balebanovoy_teper_po-francuzski

воскресенье, 12 февраля 2017 г.

«Я всегда знал, что уеду из Советского Союза»

Саша Соколов о родителях-разведчиках, психбольницах и Канаде

На Первом канале состоялась премьера документального фильма «Саша Соколов. Последний русский писатель». Авторы Антон Желнов и Николай Картозия отправились в Канаду, чтобы расспросить Соколова о родителях-разведчиках, переезде в Москву, школе, семейных конфликтах, пребывании в психбольницах, эмиграции, романах «Школа для дураков», «Между собакой и волком», «Палисандрия» и книге «Триптих», о работе лыжным инструктором, отношении к людям, к слову и к Богу.
О МЛАДЕНЧЕСТВЕ
Я долго не мог начать говорить. Родители дома, конечно, говорили по-русски, но на улице все говорили по-английски, а няня — по-французски. Мне нужно было выбрать, на каком из трех языков говорить. Поэтому я молчал до трех лет. Все думали, что я немой. Я вообще мало говорю в обычной жизни.
Я любил слушать. Я сидел под столом на кухне и слушал все кухонные разговоры взрослых. Они любили театр и рассказывали невероятные истории друг другу, изображали все в лицах. Это было прекрасно. Это была очень хорошая школа: сидеть под столом на кухне и все это слушать.

О ПОБЕГЕ СОКОЛОВЫХ ИЗ КАНАДЫ
Наша семья бежала в связи с историей Игоря Гузенко. Он стал знаменитым перебежчиком и был, кажется, в то время одним из первых перебежчиков — разведчиков, которые совершили такое предательство. Он был шифровальщик. Однажды — это был, вероятно, 1945 год — он взял из сейфа более ста секретных документов, положил в детскую коляску (у него был недавно родившийся ребенок моего возраста, тоже, кажется, по имени Саша), и вместе с женой и сыном они вышли через ворота советского посольства. Сначала они пошли в газету, где им не поверили. Канада не хотела ссориться с советским правительством — они были союзниками по войне.
Соколов-старший получил задание от Берии и Сталина. Он был направлен в Канаду, чтобы выведать какие-то атомные секреты: связаться с кем надо и получить чертежи атомной бомбы. И все шло удачно, уже была организована первая советская шпионская сеть на американском континенте. Его официальная должность была заместитель военного атташе. Поскольку он был танкист по одному из своих образований, настоящий командир батальона, воевал на фронте, горел два раза в танке — ну и за его героическую, так сказать, биографию на него и пал выбор.
Отец закончил Бауманский институт, военную академию и шпионскую школу. Он поехал покупать канадские танки — для того чтобы они воевали в России, в Европе, но это липовое, конечно, было дело. По его мнению, эти танки ну совершенно никуда не годились, они были какие-то картонные, пробивались чуть ли не пулей. Он с энтузиазмом исполнял эту официальную обязанность, а на самом деле продолжал развивать шпионскую сеть. И был связан со многими коммунистами — в частности, с Розенбергами. И мать моя была связная. Она часто ездила в Америку, встречалась там с какими-то коммунистами, значительными какими-то лицами в науке, с физиками-ядерщиками. И в конце концов эта операция удалась, они получили необходимые чертежи.
Соколовы бежали из Канады по трассе Оттава — Ванкувер на поезде. Надо было уезжать, потому что несмотря на иммунитет в Штатах отец был заочно приговорен к смертной казни. Я прочитал это в английской книге, которую случайно обнаружил в Афинах. Поэтому с тех пор, как мы уехали из Канады, он очень редко мог выезжать из Советского Союза — только под чужим именем, с фальшивым паспортом.
Я думаю, что это был 1946 год, примерно месяц март, и вот мы, когда добрались до Ванкувера, сразу с поезда попали на пароход, который ждал нас здесь. И это был советский пароход «Дальстрой», раньше он назывался «Генрих Ягода» — до того, как Генрих Ягода был репрессирован и расстрелян. В основном этот пароход курсировал между Владивостоком и Магаданом, он перевозил заключенных и тротил. Причем тротил он перевозил из Сиэтла. Я думаю, что даже родители не знали, какой груз там внизу, в трюмах.
Три недели, я думаю, мы плыли до Владивостока, это долгая история была. Всю дорогу сильно штормило, но отец всегда был увлечен теннисом, а там почему-то, на этом пароходе, был теннисный корт, и он продолжал играть с кем-то в теннис. Капитан этого парохода был замечательно веселым человеком и очень, видимо, любил детей, потому что постоянно пытался меня развлечь. А мне это внимание совершенно не было нужно.
Мы приплыли в Находку в конце марта, но был еще лед в заливе. Шли пешком с чемоданами в город, по льду. И это был первый советский город, который я увидел. А уже в июле того же 1946-го, через несколько месяцев, «Дальстрой» был взорван. Начался пожар, а в трюмах был тротил. Капитан приказал эвакуироваться. Ну, естественно, последним сходил он сам — он знал, что через несколько минут будет взрыв.
Вся команда быстро сошла на берег и укрылась за сопкой около порта. Они остались все в живых, а капитан погиб. Порт в Находке был уничтожен. Говорят, что сотни заключенных, которые занимались разгрузкой, погибли. Есть письмо Берии, адресованное Сталину: доклад о случившемся в Находке с перечислением конкретных разрушений и цифр.
Мы сели в поезд, и я впервые увидел свою новую Родину. Она была в ужасном состоянии, эта страна. Послевоенная разруха, массы людей, ветеранов, искалеченных на войне. Много инвалидов. Дальше была жизнь в Москве.
Ведь мы же эмигранты, мы же знали, что уезжаем навсегда. И кошмар состоит в том, что тебя, наверное, сейчас арестуют. Ты ждешь ареста. Примерно так же, как мой отец, — он ждал ареста всю свою служебную жизнь. Под кроватью у родителей стоял готовый чемодан. Там были свечи, фонарик, одежда, какая-то смена белья. Они вот так жили. Я помню, как исчезали соседи в нашем большом доме на Велозаводской, угол Машиностроения. Исчезали и больше они не появлялись уже. Это был военный дом, там военные жили — генштабовцы.

ОБ ОТЦЕ
Отец был 185 сантиметров роста, крупный, широкая кость. Глаза желтые, крупные, крупная голова, крупный подбородок, скулы вполне выдающиеся, очень красив. Говорили, что он очень хорош. Я помню в детстве, когда он появлялся, скажем, у нас на даче, или мы ехали куда-то в гости, когда гости собирались на даче у нас, или мы ехали на чью-то дачу, в квартире организовывались пиры — и женщины были в тихом восторге. Они очень любили его, он поэтому, собственно говоря, стал дипломатом, потому что нужно было обаивать людей — у него это было. Он умел, он знал, как говорить с людьми. Его подпольная кличка была Дэви. Он был рыжий, рыжий с желтыми глазами. Я не знал, в сущности, кем он был, чем он занимался.
Его не посадили потому, что, видимо, он расположил к себе Берию. Возможно, самого Сталина. Он чем-то выделялся: высокой честностью, исключительностью. Идеологически он был живым воплощением Советской власти. Я не думаю, что он действительно верил в систему, но он умел доказать и показать, что он верит.
В конце концов после многих лет службы в ГРУ молодые офицеры решили от него избавиться. Состоялся заговор на праздновании 9 мая — по-моему, 1969-го года. Он с группой офицеров возвращался из гостей, переходя Смоленскую площадь. Его сбила машина. Он единственный, кто пострадал. То есть это был запланированный наезд. Он провалялся в госпитале два месяца, его собрали просто по частям.
Пока отец был в больнице, состоялся суд офицерской чести, и его уволили из ГРУ за то, что он организовал пьянку офицеров и сам же стал жертвой этой пьянки. Он был абсолютно нетерпимым человеком, требовательным, жестоким. Естественно, его не любили. Если какой-то младший чин просил его разрешения уйти на несколько часов, чтобы, скажем, навестить своего ребенка, отец мог его отпустить с работы, но тут же организовывал слежку и выяснял, действительно ли он пошел к больному сыну или идет к любовнице или в магазин стоять в очереди за каким-то дефицитным товаром.
Отец никогда не плакал, хотя он был очень чувствительным к музыке. Однажды в гостях он сел к роялю и прекрасно играл Шопена. До этого — никогда ничего, а тут — о-па. Он был прекрасно образован с детства, потому что вырос в дворянской семье, его отец и братья отца, его дядья, были невероятно талантливы.
Они все были математики. У них было семейное прозвище: неисправимые отличники. Но отец не ценил своего происхождения, ему это было даже неприятно. Это ведь были 1920-е годы, после революции, надо было строить карьеру, как-то себя показать с хорошей стороны перед новой властью. И поэтому он ушел из своей дворянской семьи, хлопнув дверью.
В то время он был комсомольским секретарем Бауманского института, и на общем собрании института он выступил с отречением от своей семьи. Сказал, что считает, что не принадлежит тому классу людей, а отныне и навсегда с рабочим классом. Его слова не разошлись с делом: закончив институт, он поехал на какое-то время работать в Туркмению, куда-то там на Восток. Просто в литейный цех рабочим. Потом танковая академия в преддверии войны. Люди чувствовали приближение войны, и он решил стать танкистом.

О ЖИЗНИ В СССР
Переезд в СССР стал огромной травмой для меня. Из такой уютной страны как Канада я вдруг оказался лицом к лицу с неблагополучным послевоенным обществом, где царила преступность разного уровня, прежде всего уличная. Мне было тяжело выходить даже во двор погулять. Меня травили ребята с нашего двора, поджигали вещи: свитера там, куртки. Оружие у многих было, пистолеты. Это был Пролетарский район Москвы, там много заводов — завод имени Сталина знаменитый, потом ставший ЗИЛом имени Лихачева.
Отец иногда меня наказывал, это были в основном оплеухи. Мать тоже — тяжелая у нее была рука, сибирская ручка такая. Но потом в один прекрасный день все это кончилось. Я взял в руки стул и, когда отец в очередной раз хотел меня ударить, сказал: «Я сейчас возьму нож и зарежу вас обоих». Все. С этого момента все было тихо — относительно, конечно, тихо.

О ШКОЛЕ
В школе я пользовался успехом и у девочек, и у мальчиков. Стихи мои знали наизусть, я выделывал какие-то смешные штуки, разыгрывал учителей. Притворялся мертвым, вешался в шутку. А до этого я был гадкий утенок. Был такой период в отрочестве, когда я не любил себя в зеркале. Мне казалось, что я никогда не буду достойным своих родителей в смысле внешности, потому что мать была удивительной красоты.
Я писал открытые письма учителям от имени класса — скажем, требовал снизить требовательность, больших прав для себя и для одноклассников. Но это были очень смешные письма. У нас классным руководителем была учительница физики по имени Ирина Борисовна. Я прозвал ее Звериной Барсовной и писал ей письма, которые начинались именно так: «Уважаемая Зверина Барсовна. Я, от имени учеников...»
Она была с большим юмором человек, зачитывала эти послания на собраниях, и класс вообще умирал со смеху. Это были счастливые годы в той школе, где я учился последние два года. Мне очень симпатизировали учителя, и только, наверное, в результате вот этих хороших душевных отношений я закончил школу. Вытянули меня, в общем.





О МАТЕРИ
Я думаю, что какой-то ген мне передался по материнской линии. Ну, мать ведь тоже человек трагических настроений была. Она часто говорила о необходимости самоубийства. Она читала, конечно, всю мировую литературу, она была книгочеем потрясающим. Гоголь был ее любимым писателем, она возила меня специально на Украину, в гоголевские места.
Посещение кладбищ — не только Ваганьковского, но и Симоновского и Новодевичьего — было для меня чем-то вроде домашнего образования. Меня тоже интересовала тема смерти — это ведь самое интересное, что есть в жизни.

О ПСИХБОЛЬНИЦАХ
Там были прекрасные военные врачи. Там не просто кормили, а можно было себе на день вперед выписывать из меню, что ты хочешь на завтрак, обед и ужин. Выбор был колоссальный, я никогда дома так не ел. Там же генералы лежали сумасшедшие всякие, офицеры.
А в настоящем дурдоме, в Кащенко, там был вертеп. Это невероятный какой-то живой театр, где сто человек не имеют права находиться днем в палатах, и они вынуждены метаться в длинном коридоре туда-сюда.
Ты можешь стоять у стены и просто наблюдать за этими людьми, за этими лицами, за их речами. Какие речи! А сколько людей, которые вообще находились там десятилетиями, потому что они были политические. Среди них были, так сказать, пациенты с вялотекущей шизофренией — знаменитый термин.
Внутри любого, я думаю, обычного сумасшедшего дома есть группа лиц, которые более или менее нормальные, они обычно нормальные, но с ними случаются припадки, скажем, буйные, но в общем они нормальные. Это так называемая секретная полиция, которая помогает врачам и медсестрам держать все это заведение в порядке. В первый день ко мне подошел знаменитый сумасшедший Миша Талант, представился, протянул руку, он сказал: ну что, косИм? кОсим? В отличие от врачей он был очень опытный человек и понял, что я ухожу, видимо, от армии.
Он был начальником этой секретной полиции и взял шефство надо мной. Мне дали хорошую пижаму. А он говорит: «Ты будешь с нами, будешь членом нашей организации, и мы тебе выдадим новые тапочки, хорошие».

ОБ ОТКАЗЕ РОДИТЕЛЕЙ ОТ СЫНА
Когда за день-два до отъезда я пошел в австрийское посольство, посол сказал мне, что родители от меня официально отказались. Я даже не знал, что существует такая форма прерывания отношений с родственниками. Они написали просто письмо в ГБ. И сестра тоже отказалась от меня как от брата.
Я понимал, что так, может быть, для них лучше — люди в то время боялись репрессий, стольких замели. Моего деда сослали на поселение в Сибирь, он блестящий совершенно математик был, главный инженер Тульского оружейного завода, между прочим, занимался баллистикой. Он умер в Сибири в 1938 году. Поэтому я никогда не писал им, никогда не звонил в Москву и не писал никому, потому что я не хотел подводить людей — все же прослушивалось.

О ДРУЖБЕ
С интернетом, по сути дела, эмиграция кончилась, потому что можно смотреть все концерты, все события — глазами других людей, но все же. Жизнь очень изменилась в этом смысле. Меня называют одиноким волком, потому что я не умею дружить. По-моему, Таня Толстая где-то об этом сказала в интервью. Но я действительно не умею дружить, потому что дружба обременяет. Дружбу надо же поддерживать, это требует внимания.
Я никогда не стремился к какому-то массовому общению. У меня друзей — раз, два и обчелся, настоящих друзей за всю жизнь было ну три человека или четыре. По переписке тоже можно дружить. Конечно, мы переписываемся. Но я самодостаточен, мне не нужно. Есть же книги, в конце концов, есть какие-то интересные вещи в интернете.
Да я на самом деле не умею быть близким кому-либо, близким по-настоящему. У меня есть несколько настоящих друзей, но я понимаю, что они ко мне лучше относятся, чем я к ним. Мой градус отношения к ним невысок, хотя с ними пройдено много с детства, с отрочества. Я не чувствую, что достоин, что ли, таких чувств с их стороны, благородных каких-то жестов, поступков.





О СТИЛЕ
Я что-то пишу, но не публикую этого. Ну вот «Триптих» — результат лет работы. Какие-то страницы «Триптиха» — это, я думаю, лучшие страницы из всего, что я написал. Особенно «Газибо». А с годами, это общеизвестно, растет требовательность к себе. И Толстой писал, скажем, 20 вариантов одной страницы. А я, наверное, еще более строгий ценитель себя или критик.
Все те впечатления, которые я получил, надеюсь, мне удастся изложить. Но для того, чтобы все это изложить, нужно сотворить форму совершенно новую — для меня новую. И вот я годами занимаюсь этим. Я же никогда не повторяюсь, мне неинтересно. Мне нужна каждый раз новая форма, новый звук, новая музыка. Приходится чуть ли не изобретать язык новый.
Известное выражение: хороший писатель — это не тот, который написал хорошие книги, а тот, который написал хорошие книги и не написал плохих. То есть не опубликовал их. Когда я вижу, что уровень недостаточно для меня высокий, я просто не могу это печатать.
Что мне вообще хотелось в начале, так сказать, моей писательской деятельности? Я думал, что есть великие книги, кто-то говорит, что их 30, кто-то говорит — 40. Я насчитал примерно 40. Мы все эти книги изучали на факультете журналистики. Примерно тот же список в американских университетах. Какой-нибудь «Моби Дик», Джойс. Но мне всегда казалось, что в этом списке отсутствуют действительно лучшие книги — это, конечно, Библия, Новый Завет. Авторы Нового Завета — сколько они написали? Вот кто-то написал 20 страниц, а кто-то 40 — и все. Вот так нужно писать. Там не выкинешь слова, а беда прозы в том, что в ней, мне кажется, 90 процентов слов — лишние совершенно.
Кьеркегор на вопрос, какое ваше любимое занятие, отвечал: думать. Думать, накапливать опыт, философствовать наедине или в течение каких-то разговоров. Это все сохраняется в сердце и в голове. И на бумаге тоже, конечно. Нельзя не писать. Невозможно, это дурная привычка с детских лет.
Я всегда стараюсь повысить планку. Поэтому это будет что-то совершенно другое. Конечно, там не будет сюжета, как нету в других моих текстах. И мне удается, в общем, выйти на какой-то высокий уровень, насколько я понимаю. Но никогда не знаешь, потому что меняется восприятие собственных сочинений. Ведь тексты вообще очень подвижны, они меняются, как амебы, по форме. Иногда читаешь кого-то — скажем, Бунина — и видишь, что да, прекрасно. А потом ты берешь через месяц, через два тот же самый текст — и как-то не чувствуешь ничего от этого. Точно так же и меняется отношение к собственным рукописям. Ты думаешь, что это вот здорово, а потом слышишь отзыв, который обескураживает.
Скажем, «Триптих» многие люди совершенно не поняли. А я знаю, что это хорошо. Главное — понимание того, как нужно читать этот текст: это же музыкально все. А люди, даже образованные, даже интеллектуалы, многие просто не умеют читать — они не слышат музыки текста. А для меня это самое важное.
У меня же был с детства музыкальный слух, абсолютный слух. Я хорошо пел. Меня даже приглашали в хор мальчиков Большого театра, но я отказался, потому что неудобно перед друзьями, одноклассниками, будут говорить: вон певчая птичка, дескать. Я действительно язык хорошо слышу. Я ведь пишу по звуку.
Я сочетаю слова. Когда вижу, что слова не сочетаются, я просто не использую эту пару или тройку слов. Они должны как-то перекликаться между собой — не только по смыслу, но и по звуку. Это напоминает, видимо, такую композиторскую работу. Наверное, я мог бы быть композитором, если бы родился где-то в музыкальной стране, хотя Россия, конечно, музыкальная страна. А если бы я вырос, скажем, в Австрии, то, наверное, стал бы классическим композитором, симфоническую музыку писал бы. Язык — это же музыка, данная нам свыше, но мы этого часто не ценим.

О КАНАДЕ
Я всегда знал, что уеду из Советского Союза. Просто вектор у меня мог быть другой. Если бы я учил по-настоящему испанский, то я бы, скажем, жил сейчас в Буэнос-Айресе, а не в Канаде. Но я всегда хотел жить за границей, быть гражданином мира. И мне это удалось. Но я патриот все-таки все равно.
Канада, хотя я жил много лет в других странах, всегда сияла вдали, манила. Просто я знал, что здесь хорошо — лучше, чем в других местах. Моя жизнь ведь связана с лыжами. И я знал, что это зимняя страна. Я здесь родился и хочу умереть здесь же.
Хотя не знаю, но в России мне тоже пожить хочется сейчас. Я бы поехал. Но это значит начинать все с нуля. Сколько раз вообще можно переезжать уже? Я потерял счет адресам. Не смогу вспомнить, в скольких местах в своей жизни я обретался. Их сотни, включая какие-то углы, комнаты. Смысла уже нет ездить. Я уже полон впечатлений.

О СМЕРТИ
Я хочу жить и умереть в Канаде. Здесь удобно, здесь хороший похоронный бизнес и, так сказать, все хорошо будет. Легко. Главное, чтобы не хоронили по русскому обычаю: с духовым оркестром, вот это вот самое страшное, что может быть. Лежать в открытом гробу, чтобы на тебя все приходили и смотрели. А ты в таком положении. Это хуже, чем голым быть на публике, — страшная вещь. Смотрят, плачут — не нужно ничего. Я сказал Марлин: только кремация — все, никаких там похорон, ничего не надо.
Я боюсь своего открытого гроба, потому что мне стыдно даже думать о том, что я могу оказаться в таком ничтожном положении. Какой-то это уже не ты. Это вообще какое-то тело, а душа-то уже там.

О ВЕРЕ
Я вырос в христианской стране, на Святой Руси. У меня просто выбора не было, я сложился как христианин, но вот в церковь не хожу. Но все равно, мне кажется, я мыслю христианскими категориями. И это было совершенно естественно, когда я начал читать Новый Завет. Все совпадало — это мое отношение к действительности. Так надо жить, — думал я, читая Евангелие. Потому что я знал уже, что я так в принципе и живу. Ну, бывают, конечно, какие-то вещи. Заповедь Иисуса: если ты хочешь следовать за мной, оставь своих родителей, родных, раздай имущество бедным — и следуй за мной. Все. Вот это для меня.

Фильм «Саша Соколов. Последний русский писатель» можно посмотреть http://www.1tv.ru/doc/pro-zhizn-zamechatelnyh-lyudey/sasha-sokolov-posledniy-russkiy-pisatel-dokumentalnyy-film


Источник: https://lenta.ru/articles/2017/02/11/sokolovfilm/ 

среда, 1 февраля 2017 г.

Елена Шубина: «Читателю не хватает собеседника»

О прошлом, нынешнем и будущем русской литературы, о книгах видимых и невидимых расскажет издатель «Редакция Елены Шубиной» Елена Шубина, издательство «АСТ».

Есть общее мнение, которое объединяет даже либералов и консерваторов: еще никогда за 200 лет русская литература не была так слаба, как с 1991 по 2010 год. Отсутствие масштаба, нет крупных личностей… Парадокс: самое свободное в политическом смысле время в России дало такой ничтожный культурный результат.Но давайте вспомним начало 90-х. Писатели тогда были в трудной ситуации, если иметь в виду, что литература и читатель не живут в отдельных, не сообщающихся анклавах. Джеймс Вуд, американский критик, один из своих сборников назвал The nearest thing to life – «Самая близкая к жизни вещь». Литература имеется в виду. Очень чувствительная, надо сказать, вещь. Натан Эйдельман в одной из своих книг заметил: для того, чтобы появились великие писатели ХIХ века, сначала должен был появиться заинтересованный читатель, который не пройдет небрежно мимо. Вы вспомните: интерес к современной прозе в те годы заслонил процесс «возвращения имен», произведений, «снятых с полки», подцензурной классики, русского зарубежья и так далее. Ну, я уже не говорю о том, что сама «эпоха перемен» требовала некоторой дистанции, осмысления. А публицистика – вот она, рядом, яркая, провокативная. Да и вообще жизнь в известном смысле брала реванш у литературы. Я не хочу сказать, что прозы не было совсем, но все-таки чувство растерянности преобладало, да и многие новые издатели, кроме «Вагриуса», пожалуй, не смотрели в эту сторону, увлеченные осваиванием хлынувшего потока переводной доконвенционной (читай – дешевой) беллетристики: эти книги везли в Россию ящиками, переводы стоили копейки. А потом, в начале 2000-х, все как-то заработало, видимо, обозначился этот самый запрос от читателя. Пелевин продолжал удивлять, появились романы Михаила Шишкина, Алексея Иванова, нового Кабакова, Александра Терехова, Ольги Славниковой, Павла Крусанова… Если я буду сейчас называть все значимые, на мой взгляд, имена – это будет немаленький список. Так что я не сторонница этого алармистского взгляда про «ничтожный культурный результат». Тем более сейчас, в последнее десятилетие. Меня он даже возмущает. Честнее говорить о том, что закрываются книжные магазины и библиотеки, что книжная культура находится в кризисной точке и держится за счет энтузиастов, но это уже другая тема.
Сейчас происходят интересные вещи, которые говорят о психологическом состоянии писателя — читателя. Ну, вот уже не раз зафиксированный удивительный литературный феномен. Самые современные и востребованные тексты – романы, построенные на историческом материале, которые историческими романами тем не менее не являются. Тексты очень разные, но их, похоже, объединяет попытка понять, что происходит «здесь и сейчас» через ближний или дальний исторический контекст, который позволяет говорить о каких-то вещах более прямо. Historical fiction – так можно назвать.
Я как издатель тоже чувствую недостаточность, условно говоря, «трифоновской линии». Более того, я и от читателей слышу, что им не хватает чувства собеседника в прозе, типа «давайте поговорим про нас», а не про начало века, раскулачивание, Соловки, войну… Хватит уже анализировать прошлое, говорят они, мы устали над ним плакать. Хочется уже повернуть голову и прочитать что-то типа «Другой жизни», узнать себя в героях романа. Я-то со своим погружением в множество текстов трифоновскую линию узнаю: в героях Сергея Кузнецова («Хоровод воды»), «Матиссе» Иличевского – такой вполне себе дауншифтинг, или, как раньше говорили, «внутренняя эмиграция», желание не участвовать, устраниться, последователи Гриши Реброва и Сергея Троицкого.  Трифонов писал изнутри такого «интеллигентского гетто», где герои и читатели узнавали друг друга по жесту, по слову. Я не уверена, что сейчас есть какой-то общий тип рефлексии современного интеллигента. Но настроение постепенно сближается с тем, середины 70-х.
 Есть такое философское допущение, что самой современности больше нет. Человек «потерял» время, он больше не чувствует время. То есть это проблема не столько литературы, сколько самой жизни, мироощущения. Это было бы уместно обсудить на конференции Премии Пятигорского, я полагаю. Михаил Шишкин (особенно), Евгений Водолазкин, отчасти Владимир Шаров открыто говорят, что это их художественный постулат.
 Второе обобщение: писатель перестал быть общественной фигурой, он больше не высказывается, не подписывает писем, не выступает, не имеет гражданской позиции, за исключением Акунина и Быкова. Напротив, писатель сознательно замкнулся в своей скорлупе и там пребывает… Потому что вокруг слишком много политики, слишком много агрессии с обеих сторон, слишком много Facebook, понятие частной жизни уже превратилось в ничто. Мне это желание держаться подальше от сферы публичности нравится.
В издательской жизни ведь важно: правильно определить, какой должен быть первый тираж, для кого он предназначен. И тут случаются удивительные истории – скажем, с «Лавром» Водолазкина. Я, когда принимала решение об издании, думала: это я делаю для себя, для «узкого круга». Ну, подумайте сами, герой – какой-то там средневековый целитель, автор – филолог, странный язык, смесь древнерусского с пацанским… Книга покорила своей изобретательностью, серьезностью и легкостью одновременно. Оказалось, мы недооценили читателя: вот уже три года число поклонников растет. И «Авиатор» прекрасно продается. Недавний пример – Гузель Яхина с «Зулейхой», мы постоянно допечатываем роман. Совершенно неизвестный писатель, дебют – и такой успех. Отмечу – еще ДО получения этими авторами премий, которые, конечно, в известном смысле подстегивают интерес, но только в известной степени. Главное – чтобы читатель п о л ю б и л. Сарафанное радио часто работает лучше любого пиара, наша главная задача – чтобы книга не стала невидимкой.
Тираж – это лишь вопрос стратегии. У нас, конечно, должны быть бестселлеры, я стараюсь их угадать, но я могу совершенно сознательно дать добро книге, которая будет иметь свои 3 тысячи экземпляров, и не более, но она совершенно необходима.
Литература должна двигаться, потому что автор талантлив и у него свой взгляд на мир. Адекватный его художественному миру язык, оригинальный сюжет, живые герои. Потому что у него интересная концепция жизни и наше дело представить ее, дать возможность диалога. Причем тут речь может идти и о «классиках» – ну как можно не издать, например, любой новый роман Владимира Шарова, – и о новых именах. Поверьте, сейчас все издатели ищут новую прозу, готовы рисковать. Я думаю, это стало особенно заметно уже в первое пятилетие 2000-х, где-то начиная с 2005 года.
Существует такое представление, что сборник рассказов очень трудно вывести на книжный рынок, особенно если писатель неизвестен или недостаточно популярен. Увы, отчасти это так. Основную тяготу публикаций малой формы несут на себе журналы – и «толстяки», и «условно глянцевые». Кстати, ничего странного в этом нет. В журнале Vogue испокон веку с удовольствием печатали свои новеллы самые модные писатели. У нас великолепные новеллисты – Татьяна Толстая, Улицкая (она начинала именно с рассказов и продолжает их писать и сейчас), та же Матвеева, Юрий Буйда, Майя Кучерская…
Язык всегда – независимо от желания автора – главный герой художественного произведения, он же и инструмент. Если автор с ним недостаточно «играет», значит, он не нашел адекватный его художественной задаче язык. Данилов – прекрасный стилист, он завораживает словесной игрой, но тут его подстерегает и опасность – правила игры иногда нужно менять, пробовать другие ходы, он это сможет, я надеюсь. Вы забыли упомянуть еще Михаила Шишкина. Мы как раз сейчас выпускаем книгу его эссе, очень интересных, где он собственно о языке и размышляет…
Хорошая беллетристика и высоколобая проза не разделена демаркационной линией. Сейчас действительно есть потребность в описании некоторой простоты существования, которую я необязательно назвала бы линейным повествованием. Это скорее возвращение к трифоновским «мелочам», подробностям жизни, к «здесь и сейчас». Сериалы… Есть «мыло», мы о них не говорим, это действительно не наше, но есть «драматические сериалы» (название стащила у Алексея Иванова), которые прекрасно соотносятся с хорошей прозой.
Мы потеряли только сегмент «семейного книжного шкафа», доступ к которому открывался раньше, чем доступ к телевизору… Или компьютеру… Когда-то само наличие в доме этого шкафа уже воспитывало потенциального читателя. Но на вопрос книга или электронная версия, я отвечу тупо: в каждом из способов чтения есть своя логика. Пусть хоть электронная версия, хоть смартфон – лишь бы только читали.
«Может ли человек существовать без книг?.. Если трезво посмотреть на ситуацию, может, наверное. Но человек, не прошедший путь чтения, – это человек без воображения.»
Ну вот если трезво посмотреть на ситуацию, может, наверное. Но человек, не прошедший путь чтения, – это в известном смысле человек без воображения. А это трудно. В жизни всегда случаются ситуации, которые решаются легче, если ты способен подключить другой опыт. Не из учебников или даже не из разговора с другом. У литературы есть свои внутренние задачи, но там, где нужно принять тонкое, интуитивное решение, она – твой собеседник, помощник. Причем, в отличие от музыки и живописи, словесное искусство – это более прямой канал к чужому опыту и пониманию другого. Помните в начале нашего разговора: «Самая близкая к жизни вещь».

Источник: http://novostiliteratury.ru/2016/12/intervyu/elena-shubina-chitatelyu-ne-xvataet-sobesednika/

понедельник, 30 января 2017 г.

Чтение как проблема

Что происходит с читателем прозы

Проблем на самом деле две: и чтения, и письма. Наверняка есть люди, которые пишут чаще (и больше), чем говорят. И это вовсе не писатели, а рядовые пользователи интернета. С его приходом письмо стало простым актом коммуникации, из него уходят усилие, напряжение. Это и хорошо, и плохо.
Хорошо потому, что в «письме без усилий» много речи, а речь — самое живое и пластичное из языковых возможностей. Плохо, потому что люди отвыкают от того, что письмо может быть еще и искусством. Все больше людей читают на работе с экрана компьютера, то есть в помещении, где в открытые двери заглядывают неотложные дела и в любую минуту может зайти непосредственный начальник. Какие тут к дьяволу мандельштамовские «опущенные звенья»?

Расфокусированный взгляд читателя, в том числе профессионального, вот основной и, похоже, неустранимый дефект новой ситуации. Читатель не имеет в виду собственно художественные свойства текста и начинает раздражаться, когда тот состоит не из «информации», а из слов и фраз. Видимо, это воспринимается как покушение — навязывание лишних усилий. Те, кто продолжают читать, читают очень быстро, то есть бегло. Не столько читают, сколько проглядывают, прикидывая: то ли они читают. Медленное чтение для них — как пластинка не на той скорости.

За новым типом чтения следует новый род письма, как раз предполагающий чтение «по диагонали». Отказ от маэстрии, отмена художественности как основного свойства произведения может показаться приговором времени. Но можно вспомнить множество «приговоров времени», именно временем отмененных: «некоммуникабельность», «смерть автора», «конец истории»… Всех не перечислить, вспомнил только первые попавшиеся.
Сейчас явно идет борьба за то, чтобы литература стала зоной, где искусству делать нечего. Не стоит его там и искать. Чем же так провинилось бедное искусство? Это как раз понятно: искусство никому не дает право назначать реальность по собственному усмотрению. Оно само по себе реальность. «Именно потому, что искусство наиболее иррационально, оно принадлежит к тем “вещам”, которыми труднее всего обманывать людей» (Н.Пунин).

Возможно, я не прав, когда жду от прозы примерно того же, что и от стихов: легкости и тонкости (чтобы все просвечивало — свет, жизнь); сложности, имеющей обманчивый вид простоты. Но я не способен читать то, что не написано, вот моя главная проблема. Попытки прочесть очередного премиального лауреата проваливаются раз за разом. И уже только при словах «роман» или «рассказ» какая-то тяжесть наполняет веки. Даже «очерк» глядится бодрее. Видимо, для меня этот поезд уже ушел.

Кстати, о поезде. Там я, как правило, и читаю «премиальную» литературу, подвывая от тоски. О, этот протокольный синтаксис, не способный двинуться дальше выяснений «кто — что — зачем». Эти следственные цепочки и канцелярские скрепки сюжета. Принудительное, каторжное письмо: фразы движутся так, словно к каждой приковано ядро. К чему эти добровольные арестантские роты? Мы живем в мире, потерявшем всякие контуры, хорошо бы хоть что-то успеть и понять, а у нас пытаются отобрать личное время в обмен на какие-то не слишком занимательные истории. Стоит ли тратить на них последнее зрение?
Я начал статью с упоминания интернета, но чуткие авторы стали замечать что-то неладное не сегодня и не вчера. Еще сто лет назад Михаил Гершензон писал о том, что читающий попал во временной вихрь и некогда ему думать над словами, что наслаждение чтением оставляет нас. «В информационную эпоху исчезают возможности еще научиться чтению», — замечает Хайдеггер в письме к Ханне Арендт. И уже как сегодняшние звучат слова Гайто Газданова: «Может быть, мы присутствуем при каком-то перерождении вкуса, изменении темпа, каком-то, если хотите, биологическом потрясении, проявления которого иногда принимают форму, которая нам кажется спорной, чтобы не сказать неприемлемой».

Прочитал недавно в одной умной (впрочем, не очень) книге, что в Европе только в конце тринадцатого века отказались от чтения вслух, стали читать про себя. Это было революционное новшество. Но, похоже, революция продолжается, и на подходе новые потрясения.

Тревожную странность именно нынешней ситуации я вижу в отсутствии протеста или хотя бы разговора об этих проблемах. В неожиданной незащищенности не только публики, но и «профессионального» читателя-критика. Когда отнимают что-то свое, дорогое, надо бы возмутиться. Или это свое уже не дорого?

Самому не очень понятно, зачем я это пишу. Нечестно предъявлять только собственную растерянность, ее и так хватает. Что я предлагаю — идти «против прогресса»? Организовать курсы медленного чтения? Или, может, просто напомнить о другой возможности, когда сознание читающего отвечает ритмическим импульсам текста, ищет в нем свое подобие — живую, эластичную ткань, а та по ходу дела становится соприродна то мысли, то переживанию, то телесному движению или мускульному усилию.

Такой тип чтения соответствует определенному письму — концентрированному и экономному. Так пишут все меньше. И выбирают тем самым ту долю общественного внимания, на которую только и могут рассчитывать. Отстаивают свою суверенность, рискуя остаться незамеченными. И примечательно, что художественный выбор вновь оказывается выбором социальным.

«Существует средняя деятельность между слушаньем и произнесением», — пишет Мандельштам, объясняя, чем на самом деле является событие чтения. Снова и снова, по-разному варьируя, он говорит о таком событии, как о подлинном создании произведения. А это значит, что исчезновение чтения как «слушанья-произнесения» и литературу отлучает от ее создателя (от ее создания).

Искусство — закодированная энергия: вечнодлящееся творение, где мастер-автор только направляет усилия читателя-подмастерья. Но что будет с творением, если ученик нерадив и беспомощен? 









среда, 25 января 2017 г.

«Чудеса надо делать своими руками»

Александра Грина называют самым романтичным писателем своей эпохи. Его повесть-феерия «Алые паруса» стала символом перемен, сбывшейся мечты, чуда, созданного собственными руками. Сам Грин говорил так: «Если потомки захотят меня хорошо узнать, пусть внимательно меня читают, я всего себя вложил в свои произведения». Это ли не повод вспомнить бессмертные строки из творчества писателя?
    «У каждого человека — не часто, не искусственно, но само собой, и только в день очень хороший среди других просто хороших дней — наступает потребность оглянуться, даже побыть тем, каким был когда-то»
     «Ненависть есть высшая степень бесчеловечности, превращенная в страсть; тот счастлив, кто не испытал ее внимательного соседства»
     «Очаровательная свежесть старых книг подобна вину»
     «Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощение, и — вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим — значит владеть всем»

                 




 «Море и любовь не терпят педантов»
 «Я знаю, у всех мечты… Иначе нельзя»
 «Мы любим сказки, но не верим в них»
 «…Всякое счастье утратит половину своих  блестящих перышек, когда счастливец искренне спросит себя: рай ли оно?»














                       



«Будильники — это палачи счастья»
«Теперь дети не играют, а учатся. Они все учатся, учатся и никогда не начнут жить»
«Они жили долго и умерли в один день»
«…Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками»











Источник: http://diletant.media/literature_page/32735106/